Меню Рубрики

Вдовиченко А.В. С возвращением, автор, но где же твой текст и язык? О вербальных данных в статике и динамике // Часть 1. Вопросы философии. 2018. № 6. С. 156–167; Часть 2. Вопросы философии. 2018. № 7.

В статье представлена критика позиции Р. Барта и его единомышленников, согласно которой текст может пониматься и получать новые обоснованные интерпретации вне автора. В качестве главной причины такой точки зрения автор статьи выделяет ошибочный принцип автономности знака, который лежит в основании структуралистского метода. В случае вербальных данных речь идет об ошибочной автономности слов, предложений, текстов и всей системы вербального языка. Автор статьи последовательно рассматривает главные составляющие позиции Барта (статическая языковая модель) и предлагает взамен коммуникативную динамическую модель, которая предполагает признание: 1) неэффективности метафоры «язык», 2) нетождественности используемого в рамках «языка» понятия знака (слов, предложений, текстов), 3) тождества личного коммуникативного действия, которое порождается и интерпретируется как осознанный поступок коммуниканта, а не как структура самозначных слов, 4) комплексного характера любого коммуникативного действия. В предлагаемой динамической (коммуникативной) модели «знак» назначается утилитарно и условно (в языковой модели он констатируется безусловно и определенно), «знак» не существует как определенный объект, или тело (в языковой модели – он фактически существует как диада «тело знака–значение»), «знак» лишь «намекает» и «отсылает» к смыслопорождающему коммуникативному действию, будучи интерпретируемым (в языковой модели – он имеет прямое единообразное значение, изучается и описывается). Текст определяется в статье как последовательность несамостоятельных вербальных элементов, «намекающих» на соответствующие коммуникативные действия. Коммуникативные действия (искомые при порождении и интерпретации) воспринимаются в тождестве на основе параметров, которые автор действия и затем интерпретатор мыслят за пределами слов и языка. Понимать язык и текст («письмо» Барта и Дерриды) оказывается невозможным вне автора, который не «пишет текст», а совершает ряд личных коммуникативных поступков. В статье вводится понятие интерпретационной шкалы и констатируется, что пределом интерпретации является личная деятельность того, кто организовал коммуникативную процедуру. В самом тексте (словах, языках, безличном «письме») источники смыслообразования полностью отсутствуют.

КЛЮЧЕВЫЕ СЛОВА: смерть автора, интерпретация, знак, язык, текст, статическая и динамическая модель текста, коммуникация, коммуникативное действие, смыслообразование, тождество личного семиотического поступка

ВДОВИЧЕНКО Андрей Викторович – доктор филологических наук, ведущий научный сотрудник сектора теоретической лингвистики Института языкознания РАН,
профессор кафедры теории и истории языка ПСТГУ.

an1vdo@mail.ru

Статья подготовлена при поддержке РНФ, грант № 17-18-01642 «Разработка коммуникативной модели вербального процесса в условиях кризиса языковой модели», в Институте языкознания РАН.

Идет ежик в одном ботинке.

Навстречу заяц:

– Ежик, ты где ботинок потерял?

– Не потерял, а нашел.

 

Старый философский анекдот

Предлагаемое рассуждение можно посчитать шуткой, но только при условии, что шуткой почитаются также и похороны автора (а попутно и пишущей личности вообще), некогда организованные Р. Бартом, а также его предшественниками, последователями и просто единомышленниками.

Так или иначе, исходным пунктом размышлений служит сомнение в правомерности методологических принципов, которые лежат в основании приоритета, отданного тексту и языку (вербальным данным), в ущерб и в нарушение прав «родителя текста».

Попрание прав пишущей (да и говорящей) личности уже приобрело некоторый размах: лингвисты, намеренно игнорируя автора, давно рассуждают о «системе знаков» и «языковой картине мира» – в результате пользователям «языка» предлагается стандартизировано не только писать, но и мыслить, слившись умами в единстве вербальных форм; литературоведы заняты добыванием пророческих смыслов, которые заключены в текстах, которые заключены в языке, который заключен в системе культуры – читатели, в свою очередь, рады уместиться в предоставленные им культурно-языково-текстовые ячейки, а также не уместиться, вслед за очередным пророком; социологи рассуждают о народе и нации, главное достояние которых составляют собственные язык и тексты, – опрошенные приветствуют текстово-языковой фактор всенародного единства, например, «великий и могучий, правдивый и свободный»; священники доподлинно знают, что «в начале было Слово», – верующие с готовностью видят в Нем слово естественного языка и приписывают другим ничьим «словам» языка, или «именам», божественный статус; философы всерьез надеются на успехи в гносеологии, достижимые через язык и отраженные в текстах, – последователям предлагается жить в отдельных «домах бытия», построенных по числу языков; все вместе, захваченные в заложники в одном из «домов» политиками и взятые ими же под опеку, вольно или невольно пестуют, скажем, идею «русского мира», объявшего собой всех носителей мнимого когнитивно-языкового тождества, – все неравнодушные сторонники простых решений, переживая стокгольмский синдром, доверяют весомому аргументу – единому инструменту единой мысли, и вместе готовы на многое.

В этой небезобидной путанице автор молчит, поскольку ни в языке, ни даже в тексте (ведь последний написан на «языке») его уже можно всерьез не искать, тем более что, выбирая между авторитетами, скажем, русского языка и российского автора, любой выбирает более глобальное первое: автор только примкнул к великому национальному языку и породившей его, автора вместе с «языком», культуре. Теперь, когда он написал свой общепонятный текст на «языке», он может, наконец, быть свободным (в крайнем случае, быть «покинувшим себя» медиумом, пророком).

Итак, на всякий случай отнесемся к смерти автора всерьез и выделим аспекты проблемы.

В строгом смысле причиной удаления автора из теории вербальной коммуникации (или, по крайней мере, из некоторых сегментов этой теории) как раз и стало то, что его, автора, завалили и погребли под собой сначала «язык», а затем «тексты» (включая «письмо»), обрушенные на него неосторожно теоретизирующими мыслителями. В своем кратком эссе «Смерть автора» Р. Барт дает хрестоматийный набор теоретических позиций, из которых складывается картина вольно-невольного «преступления», совершенного против автора [Барт 1994] .

Во-первых, письменная форма текста принципиально отличается от устной формы тем, что в письменной автора попросту не видно: «Узнать это [а именно, кто написал данные строки о мужчине, переодетом в женщину, в новелле Бальзака «Сарразин». – А.В.] нам никогда не удастся, по той причине, что в письме как раз и уничтожается всякое понятие о голосе, об источнике. Письмо – та область неопределенности, неоднородности и уклончивости, где теряются следы нашей субъективности, черно-белый лабиринт, где исчезает всякая самотождественность, и в первую очередь телесная тождественность пишущего.»

Во-вторых, в письменном нарративе нет воздействия на действительность, а есть символическая автономная деятельность как таковая (деятельность самих знаков): «если о чем-либо рассказывается ради самого рассказа, а не ради прямого воздействия на действительность, то есть, в конечном счете, вне какой-либо функции, кроме символической деятельности как таковой, – то голос отрывается от своего источника, для автора наступает смерть, и здесь-то начинается письмо.»

В-третьих, язык самозначен, он сам может говорить и что-то означать: «Малларме полагает – и это совпадает с нашим нынешним представлением, – что говорит не автор, а язык как таковой; письмо есть изначально обезличенная деятельность (эту обезличенность ни в коем случае нельзя путать с выхолащивающей объективностью писателя-реалиста), позволяющая добиться того, что уже не “я”, а сам язык действует, “перформирует”; суть всей поэтики Малларме в том, чтобы устранить автора, заменив его письмом, – а это значит, как мы увидим, восстановить в правах читателя».

В-четвертых, язык считается автономной стихией, в которую погружает текст, в отсутствие каких-либо опорных точек: «Его [современного скриптора, пришедшего на смену прежнему автору. – А.В.] рука, утратив всякую связь с голосом, совершает чисто начертательный (а не выразительный) жест и очерчивает некое знаковое поле, не имеющее исходной точки, – во всяком случае, оно исходит только из языка как такового, а он неустанно ставит под сомнение всякое представление об исходной точке.»

В-пятых, смыслообразование в тексте производят слова, которые суть знаки: «Если бы он [современный писатель. – А.В.] захотел выразить себя, ему все равно следовало бы знать, что внутренняя “сущность”, которую он намерен “передать”, есть не что иное, как уже готовый словарь, где слова объясняются лишь с помощью других слов, и так до бесконечности…

Скриптор, пришедший на смену Автору, несет в себе не страсти, настроения, чувства или впечатления, а только такой необъятный словарь, из которого он черпает свое письмо, не знающее остановки; жизнь лишь подражает книге, а книга сама соткана из знаков, сама подражает чему-то уже забытому, и так до бесконечности.»

В-шестых, в письме (письменном тексте) неизбежно возникает дробность смыслов, вызванная знаками как автономными смыслообразующими элементами, которые можно только комбинировать и использовать как модули: «Ныне мы знаем, что текст представляет собой не линейную цепочку слов, выражающих единственный, как бы теологический смысл (“сообщение” Автора-Бога), но многомерное пространство, где сочетаются и спорят друг с другом различные виды письма, ни один из которых не является исходным; текст соткан из цитат, отсылающих к тысячам культурных источников. Писатель подобен Бувару и Пекюше, этим вечным переписчикам, великим и смешным одновременно, глубокая комичность которых как раз и знаменует собой истину письма; он может лишь вечно подражать тому, что написано прежде и само писалось не впервые; в его власти только смешивать их друг с другом, не опираясь всецело ни на один из них».

В-седьмых, смерть автора и освобождение от него текста и смысла ведет к разрушительным последствиям: «Тем самым литература (отныне правильнее было бы говорить письмо), отказываясь признавать за текстом (и за всем миром как текстом) какую-нибудь “тайну”, то есть окончательный смысл, открывает свободу контртеологической, революционной по сути своей деятельности, так как не останавливать течение смысла – значит, в конечном счете отвергнуть самого бога и все его ипостаси – рациональный порядок, науку, закон.»

Наконец, в-восьмых, на передний план выдвигается читатель, столь же лишенный личности, как и умерший автор, но почему-то действующий вместо автора: «Читатель – это то пространство, где запечатлеваются все до единой цитаты, из которых слагается письмо; текст обретает единство не в происхождении своем, а в предназначении, только предназначение это не личный адрес; читатель – это человек без истории, без биографии, без психологии, он всего лишь некто, сводящий воедино все те штрихи, что образуют письменный текст.»

Несмотря на резкость и категоричность формулировок французского теоретика, нужно признать, что стремление игнорировать (до признания полной метафизической смерти) подлинную личность автора так или иначе лежит в основании любой концептуальной схемы, в которой знаки признаются самостоятельными носителями значений, автономными смыслообразователями, самозначными элементами объективной системы (языка и/или текста). Уходящий структурализм (суть которого – настойчивая вера в самоорганизованную объективную систему единиц) явно впадает в лице Барта в аффект, но высказываются при этом – в заостренной форме – стандартные постулаты классического (спонтанного, античного, «телесного», слово-ориентированного) языкознания. Главным из них нужно признать принимаемый по умолчанию принцип «знак–значение», согласно которому выделенный «телесный» элемент смыслосодержащей речи (который виден будто бы гораздо определеннее на «письме», чем в устной речи) признается носителем значения (смысла): есть знак – есть смысл; есть смысл – должен быть знак.

Фундаментальная презумпция самозначности знаков в рамках системы знаков делает говорящего (пишущего) необязательным участником происходящего, что и демонстрирует структуралистский пароксизм Барта. Французский мыслитель, как, впрочем, и многие иные, поддается соблазну найти объяснение происходящего в видимых кубиках бытия, разобрать происходящее на элементы, разбить целое на составные части, в надежде предъявить затем обнаруженную механическую связь между ними и выдать ее за достойный итог исследования.

Так греческие «досократики» объясняли мир его элементарным составом (земля, вода, огонь, воздух и пр.). Так Платон анатомировал осмысленный логос на звуки и слоги, вынужденный затем признавать, что они обладают собственными смыслами (за что чувствовал интеллектуальную неловкость). Так Аристотель «нарезал» речь на «части» (звук, слог, артикль и пр.) и изгонял говорящего из науки грамматики. Так Соссюр представлял язык строгой системой единиц и, чтобы застраховать его от дискредитирующей очной ставки с реальностью, радикально отделял от естественной речевой деятельности [Вдовиченко 2008] . Так, наконец, и Барт возложил надежды на автономное «письмо» и его самозначные единицы (слова), составляющие текст.

От этого поворотного пункта (принципа «знак–значение») отсчитываются многие последующие шаги теории, в том числе – и прежде всего – «похороны автора», в которых так или иначе поучаствовали и участвуют сторонники идеи языка («письма») и текста (в том числе компатриоты Барта – Лакан, Альтюссер, Деррида, Делез, Кристева и др.). Сфокусированное на знаке, исследовательское зрение определяет все остальное как антураж, фон, кулисы, обстановку, в которых можно допустить небрежность, например, поменять местами автора и читателя.

Нужно признать, что путем анатомизации (которая проявляется в первых же бартовских строках) строятся избыточно простые статические модели. Такая процедура «схватывания» реальности – обычно первая, спонтанная, стадия. Античный и приемствующий ему современный (в том числе выживший и здравствующий до сего дня) структурализм отличался (отличается) такой спонтанностью, давшей и дающей свои плоды. По-видимому, следует совершить следующий шаг и предложить динамическую модель, которая позволит иначе взглянуть на прежние, центральные для Барта и единомышленников, понятия язык, знак, текст и сами способы их «упаковывания» в объяснительные концепции и описательные схемы. Возможно, предлагаемый динамизм сам собою избавит от необходимости предложенных Бартом ритуальных услуг и вернет автора к жизни, то есть на его законное место.

 Язык

«Язык», в котором Барт, как и его единомышленники, по умолчанию подразумевает уверенную концептуальную почву, возможность для теории встать твердой ногой, – рождается из ложного ощущения, что смыслообразование (как бы его ни определять) возникает из произносимых (написанных) слов. В ходе спонтанной объяснительной процедуры древний и современный наблюдатель замечает только слова и смыслы (будущую диаду «знак-значение»). При создании описательной схемы их заведомо невозможно вынести за скобки, признать необязательными переменными в уравнении, описывающем «вербальный смыслообмен», в отличие от всего остального и всех остальных, в том числе говорящего. Последний очень легко признается «необязательной переменной» ввиду того, что он пользуется точно такими же словами, что и любой иной член коммуникативного коллектива (якобы по этой причине они друг друга и понимают). Единообразное нечто, известное им обоим, а также всем остальным «естественным носителям», превращает их самих в статистов, одинаково знающих нечто общее, а потому одинаково безразличных наблюдателю, который всецело сосредоточивается на заведомо интересном и важном – словах и их смыслах. Из этой достойной отдельного внимания словомысленной материи и рождается затем «язык», – метафора, призванная «схватить» и предъявить «инструмент передачи мысли», «систему общеизвестных знаков и значений».

Несмотря на отдаленность от первых теоретиков, Барт без колебаний подписывается под слово-мысленными постулатами некогда спонтанно рожденной теории: «уничтожается всякое понятие о голосе», «исчезает всякая самотождественность», «сам язык действует, “перформирует”», «знаковое поле… исходит только из языка», «внутренняя “сущность” написанного – уже готовый словарь», «необъятный словарь, из которого скриптор черпает свое письмо», «книга сама соткана из знаков, сама подражает чему-то», «текст – многомерное пространство, где сочетаются и спорят друг с другом различные виды письма».

Только этой древней (слово-мысленной и языковой) интуицией, принятой всерьез и вне всякой критики, можно объяснить парадоксальную идею о приоритете письма над устной речью, сформулированную Ж. Дерридой [Деррида 2000]: слова-элементы смысла гораздо рельефнее и четче предстают в написанном, чем изустно произнесенном виде. Статической сути смыслообладающего языка-инструмента стабильная графическая форма соответствует гораздо более, чем ускользающий невидимый звук (вспомним здесь концепцию Ф. де Соссюра, в которой «правильный язык», чтобы утвердить его в реальности, гораздо удобнее и убедительнее предъявить в письменной форме).

Между тем смыслообразование – главное и обязательное свойство любого (в том числе вербального) семиотического процесса, а потому взывающее к объяснению, – повсеместно и всегда реализуется совершенно иначе, чем представляет спонтанная древняя схема, усвоенная Бартом: в естественном коммуникативном процессе порождаются и понимаются не слова и их смыслы (значения), а комплексные коммуникативные действия (с участием слов, написанных или устных, или вовсе без их участия) [Вдовиченко 2016б].

Для пояснения рассмотрим простой пример:

[У меня только один язык, но он не является моим].

Это предложение, похоже, не нарушает грамматических норм современного русского языка, выглядит вполне обыденным, не требует вмешательства корректора или редактора. Языковой подход рассматривает это предложение как легитимный объект, признавая его возможным фактом языка.

Совершенно иной представляется коммуникативная точка зрения на этот вербальный комплекс. С позиций коммуникации, это предложение представляет собой всецело неестественный (искусственный) вербальный конструкт. Отвечая на вопрос, почему это так, нужно иметь в виду вполне очевидные обстоятельства.

Прежде всего, необходимо помнить, что смыслообразование является целевой причиной, сущностным свойством и непременным атрибутом любого естественного вербального (и невербального) коммуникативного процесса. Говорящий (пишущий) утруждает себя строить вербальную последовательность только ради того, чтобы осуществить данное воздействие в мыслимом коммуникативном пространстве. Вне акциональной коммуникации вербальный комплекс не существует в естественной форме. Вне говорящего (пишущего), сколь бы далеким и сокрытым он ни был, естественный модус функционирования вербальных данных нельзя констатировать.

В естественных условиях это предложение ([У меня только один язык, но он не является моим]) входит в состав многофакторной системы параметров, определенной говорящим (пишущим) для совершения конкретного действия, и только в этих условиях данный вербальный комплекс приобретает актуальность, в связи с которой был помыслен и ради которой был произнесен. Попытки установления конкретного значения (или смысла) слова или иного вербального элемента бесперспективны до тех пор, пока не будет констатировано конкретное коммуникативное событие, порожденное кем-то, где-то, в каких-то мыслимых условиях, с определенными целями, доступными для предицирования образами объектов, адресатами и пр. Вне или до этого автономный элемент (звук, буква, морфема, словосочетание, предложение и текст) не имеет оснований для установления когнитивного тождества: объекты никто не определил, отношения никто не выстроил, адресат не был никем избран и пр. Только при наличии активного обладателя сознания, задавшего все эти параметры, вербальный комплекс становится тождественно интерпретируемым, имеющим какой-то смысл и значение (замечу даже, что тот же самый комплекс [У меня только один язык, но он не является моим], в зависимости от мыслимых параметров осуществляемого действия, может быть грамматически правильным или неправильным).

Этот пример обнаруживает, что представляют собой искусственные вербальные данные, или бартовские автономные слова языка, опрометчиво признанные слагаемыми текстов и «письма».

На этом фоне проявляется главное свойство того, что может быть названо естественным вербальным фактом: последний всегда входит в состав коммуникативного действия – ситуативного, акционального, личного, осмысленного – и интерпретируется только в данной системе мыслимых параметров.

Именно поэтому вербальный остов (вербальный след) [У меня только один язык, но он не является моим] какой-то неизвестной ничейной коммуникативной процедуры не может считаться представителем естественного вербального процесса. Нужен конкретный личный акт, чтобы эти слова обрели предикативность, были оправданы в своем существовании в такой форме и, соответственно, стали бы понятными. Пока они представляют собой набор звуков, который не может быть ни истинным, ни ложным, ни правильным, ни неправильным, ни грамматичным, ни внеграмматичным, ни аффективным, ни нейтральным, ни поэтичным, ни прозаичным, и пр. Неясно, скажем, кто этот [я], у которого есть «чужой» язык; в чем здесь отличие этого [я] от других, которые, по-видимому, имеют «свой» язык? Может ли он на чужом языке говорить, и если может, то в чем проблема? Кроме того, если этот [я] все же говорит на каком-то не-своем языке, то, по-видимому, точно также могут поступать и другие – говорить на нем, свой он или не свой, и тогда в чем смысл этого высказывания на своем-несвоем языке о том, что этот язык не-свой для [я]? Он говорит на «чужом языке» в данный момент, или делал это только что, а сейчас вернулся к своему родному? В чем здесь новизна (предикативность), которой можно оправдать появление этого суждения? Этот [я] чем-то отличается от других или говорит о себе «обобщенно-лично», так, как будто он такой же, как все?

Понятно, что то же самое высказывание может быть и совершенно понятным. Но для понимания необходимо обратиться не к самому высказыванию (попытки чего совершаются сейчас), а к комплексному коммуникативному действию, в котором, например, тот, кто произнес (написал) эту фразу, подразумевал заведомую ясность вопроса, кто в данный момент говорит, т.е. рассчитывал на несомненное понимание [мой, меня]. В отличие от него, для читателя вне автора это может означать указание на собственную личность (конкретное лицо) или на обобщенно-личную персону (каждый, такой как я), или, может быть, это вообще [он], а не [я], как, например, в ситуации: [он мне заявляет: «У меня только один язык, но он не является моим»]. Понятно, что вне параметров коммуникативного действия, только из «голого» высказывания элемент [мой, меня] читатель не может интерпретировать.

Методологически важно отметить, что способность одного и того же высказывания быть понятным и непонятным означает, что источник смыслообразования локализован за пределами самого высказывания, или, по крайней мере, не содержится целиком в самом высказывании, которое в любом случае следует признать не имеющим автономного смысла (значения).

Подобно слову [мой], ни одно из актуальных значений не содержится в тождестве в самой вербальной форме: [только один] может означать говорение на родном языке, которое [я] только что продемонстрировал; [язык] может быть конкретным (немецким, английским, французским, русским), или «языком вообще», или любым языком, или «языком» музыки, жеста, танца; [не является моим] может означать [я им не владею, плохо на нем говорю] (тем более, если эта фраза – плохой перевод, скажем, с французского), или [я им не обладаю как собственностью (на фоне высказывания Бенвениста о присвоении «языка»)], и пр. Кроме того, это высказывание может относиться к языку как части тела, которая почему-то принадлежит не обладателю тела. В конце концов, это высказывание может быть попросту грамматически неправильным или семантически претенциозным, необычным, и тогда даже эти, и без того не слишком определенные, ориентиры вовсе отсутствуют.

Однако в актуальной коммуникативной синтагме то, что сделал автор (в данном случае Ж. Деррида, хоть авторство для него самого и для Барта не важно) представляется совершенно понятным: «je n’ai qu’une langue, or ce n’est pas la mienne» [Derrida 1996, 13, 15 etc.]. Этот «не имеющий значения автор», в момент, когда читатель застает его говорящим, говорит о языке не в семиотическом смысле, как о системе знаков, и уж тем более не о части своего тела, но о «французском языке», которым он сам пользуется и который является средством его самоидентификации, и одновременно средством изложения его философии. Он говорит о собственной языковой идентичности и об общих проблемах идентичности, обретаемой в языке и через язык [Derrida 1996] .

Смена статуса одной и той же фразы – с непонимания на (хотя бы чуть большее) понимание – происходит потому, что в естественном вербальном процессе порождается и интерпретируется не само высказывание в его автономной вербальной форме (факт «языка», представленный здесь искусственно изъятым из коммуникативного действия, не интегрированным в него словесным комплексом, который невозможно тождественно интерпретировать), а целостное коммуникативное действие в мыслимых условиях его совершения (факт коммуникации) [Вдовиченко 2016а].

В этом, как и в любом ином примере естественной коммуникации с использованием вербального канала, заметно, что смыслообразование в сказанном (написанном) представляет собой личную организованную кем-то коммуникативную процедуру. Для говорящего эта процедура представляет собой попытку воздействия на мыслимого адресата в параметрированном коммуникативном пространстве. Для адресата (и, затем, для вторичного интерпретатора) интерпретация смысла сказанного по необходимости представляет собой восхождение к когнитивному состоянию того, кто произвел данное действие в данной многофакторной ситуации, в том числе,  в соответствующем месте последовательности коммуникативных действий, вербальным «следом» которых является текст, откуда извлечено данное высказывание), – если, конечно, целью интерпретатора является установление смысла сказанного, а не преображение и трансформация этого смысла и порождение нового действия. Интерпретация, стремящаяся к аутентичному смыслу, по необходимости предполагает установление набора параметров, которые мыслил автор, сколь бы далеким и потерянным в пространстве и времени он ни был.

На фоне этих естественных условий существования вербального факта следует сделать теоретический шаг, важный для признания ошибочности позиции Барта и других сторонников автономности текста.

В естественных условиях говорения (письма) античный и одновременно соссюровский язык (система смыслопорождающего говорения) теряет свою теоретическую эффективность. В новых условиях (когда личное семиотическое действие становится главным объектом, и порождение смысла в вербальном факте локализуется в индивидуально заданной коммуникативной процедуре) метафора «язык» становится непригодной для моделирования естественного вербального процесса, поскольку суть вербального, как и любого семиотического акта – исполнение личной коммуникативной задачи, коммуникативное смыслопорождение. Именно смыслопорождения и невозможно добиться от «языка», поскольку в нем принципиально отсутствует тот, кто производит смыслы (имеет или определяет коммуникативную цель, исполняет задачи) – личность деятеля, личность адресата. В языке, вследствие этого, нет тождественной связи между означающим и означаемым, которую в реальности конкретно, ситуативно и целенаправленно мыслит автор и адресат. Означаемое заведомо не может возникнуть в языке, поскольку оно локализуется в личной когнитивной сфере, представляет собой не общеизвестный денотат, а некий образ, понятие, представление, которые создаются в индивидуальном сознании активно или ре-активно и затем вовлекаются в мыслимую интеракцию. Вследствие отсутствия личности, в языке принципиально отсутствует коммуникация, задаваемая участниками, или отношением «отправитель–реципиент». Но именно коммуникация, как целенаправленное воздействие на постороннее сознание, является единственной причиной знакового процесса, или семиотического поступка, и вне этой причины актуальный вербальный процесс (частный случай семиотического) невозможно интерпретировать. В реальности говорящий говорит не языком («одно и то же»), а добивается изменений в мыслимом коммуникативном пространстве.

Языковое «одно и тоже» его не интересует в принципе. В конце концов, источником мысли, эмоции, чувства, явленных в коммуникации, может быть только индивидуальное сознание. Объекты не формируются независимо от сознания, связи (причинно-следственные, пространственные, временные и пр.) не строятся сами собой. Причинность, скорее, представляет собой ситуативно выстроенное соположение двух выделенных интересующих говорящего объектов (явлений). Всего этого язык не может производить сам, он принципиально на это не способен. В нем принципиально отсутствует динамическое активное начало, индивидуальное сознание автора коммуникативного поступка, которое является источником любого смыслообразования. Возможно, где-то в иных сферах диспозиция иная, но в естественном вербальном процессе, ввиду личной акциональности, безраздельно господствует номинализм, релятивизм, относительность, субъективность и пр.

Ввиду этого антично-соссюровский язык невозможно понимать или изучать как целостный объект. Он не может думать или говорить вместо коммуниканта.

В целом нельзя не признать, что обязательные признаки естественного семиотического (в том числе вербального) процесса – обращенность к определенной аудитории (коммуникативность), планирование и достижение определенных изменений в сознании данной аудитории (акциональность), условия совершения данного семиотического поступка (ситуативность), индивидуальное осознание осуществляемых взаимодействий (когнитивность), а также непрямое, зачастую вариативное истолкование действия коммуниканта (интерпретируемость), – все эти признаки полностью игнорируются «языком», или языковой моделью смыслообразования, в которой обладающими значением и смыслом признаются сами элементы (слова). В любом естественном высказывании эти неотъемлемые свойства коммуникации целиком и полностью определяются действующей личностью, ее когнитивным состоянием (которое «работает» и понимается в естественном семиотическом действии, и которое принципиально элиминировано в «языке»).

Так, конструирование «грамматики языка» представляет собой не отражение реально существующей порождающей смыслы системы слов (смыслообразование предполагает иной, более сложный, механизм), а попытку создания подсобной мнемотехнической схемы для перехода с одной коммуникативной типологии на другую («китайский язык» для русскоговорящих, «английский язык» для русскоговорящих и пр.). Характерно, что «носители языка» в действительности понятия не имеют о «грамматических правилах» и ориентируются только на исполнение коммуникативных задач с использованием, в том числе, известных им нерасчлененных на знаки вербальных клише. «Носителям языка» никогда не известен весь спектр клишированной типологии какого-то «языка» во всех сегментах коммуникативной реальности. Сама типология коммуникативных синтагм далеко не всеобщая, она всегда вариативна и несводима к единству даже в рамках небольших (минимальных) коллективов говорящих.

Именно в этой перспективе очень важно еще раз отметить, что говорящие (пишущие) порождают и понимают личные актуальные коммуникативные поступки, а не элементы вербальной структуры. Только актуальная коммуникация, в которой присутствует личное смыслообразующее начало, снабжает говорящих (и исследователей) содержанием и избавляет от бессмысленности соссюровского языка (одновременно языка-«письма» Барта, Дерриды, Делеза, Кристевой и пр.).

Из этого следует, что, если говорящие понимают коммуникативные действия, а не вербальные формулы, и если во всех случаях интерпретация сводится к установлению когнитивного состояния того, кто производит (воз)действие, то в руках у языковеда, изучающего безличный автономный язык, оказывается рассыпающийся, не имеющий собственного содержания и тождества материал. Соответственно, любая исследовательская процедура в сфере вербальных данных, в которой интерпретаторы пытаются или пытались опереться на всеобщий «язык», должна, наоборот, избавиться от этого концептуального инструмента, чтобы не впадать в бессмысленность и не проваливаться в пустоту.

Знак

Вслед за языком, его элементы также не могут быть «какими-то», если данный вербальный комплекс выступает автономно, не будучи «подключенным» к «работающему» (реализующему коммуникативные процедуры) источнику смыслообразования – индивидуальному сознанию.

Так, нарисованная на листе бумаги стрелка с надписью «Registration» не может порождать смысл, если этот лист лежит распростертым на полу, пережив неконтролируемое падение с того места на стене, где прежде он был укреплен заботливой рукой организатора начинавшейся конференции. В данном «знаке» в нынешнем его положении не просматривается целенаправленное осознанное коммуникативное действие, которое можно понимать. «Регистрацию» не следует искать там, куда в настоящий момент указывает упавший на пол «знак». Тем более, что конференция давно уже завершилась. Поэтому и «знаком» его вряд ли можно признать: в данной стрелке, снабженной надписью, уже нет означаемого (некоего контента, или планируемого эффекта, помысленного автором семиотического поступка), несмотря на относительную стабильность внешней формы: организатор конференции некогда указывал посредством данной стрелки иное, нежели сейчас, направление, имея в виду иную диспозицию адресата по отношению к стрелке, иной период актуальности данного знака, иной момент взаимодействия с адресатом, и пр.

Снова представить «стрелку с надписью» «знаком» можно только путем воссоздания лично осознанной коммуникативной процедуры, но никак не путем изучения самого тела «автономного знака». Вне мыслимых параметров коммуникативного действия (если эти параметры личного поступка не воссоздать) знак «стрелка с надписью» оказывается пустым и даже, похоже, вовсе не-существующим: он никому ни о чем не говорит, ни на что не указывает, не дает никаких рекомендаций. Иными словами, в нем не просматривается действие источника коммуникативной интенции, не идентифицируется поступок возможной сознающей свое воздействие личности. От самой стрелки с надписью невозможно добиться автономного означивания, следовательно, и знаковости в «стрелке вообще» нет.

Подобным образом ведет себя любой «знак», рассматриваемый отдельно от личного осмысленного коммуникативного поступка (в том числе слово, предложение и текст): его тело лишается организующего принципа, такой знак исчезает, не существует как таковой. По-видимому, условием возникновения знака (или того, что пока условно можно посчитать знаком, скажем, как в интерпретации Пирса или Соссюра) оказывается не стабильная предметная форма (вкупе с непонятно откуда взявшимся означаемым), а возможность видеть за ним личный конкретный коммуникативный процесс (семиотический поступок).

Кроме того, проблема знака предполагает довольно неопределенную в себе процедуру обособления некоей предметной сущности, которую можно предъявить в качестве означающего. Иными словами, вопрос, переведенный в конкретную плоскость, состоит в том, сколько знаков следует видеть, скажем, в слове [нужно]. Возможность признать, что в данном слове пять, четыре, три или два знака (пять фонем, пять или четыре звука, пять или четыре буквы, три морфемы, два слога), а также что все оно представляет собой один неделимый знак (слово), свидетельствует об утилитарности назначения «знаков»: наблюдатель исчисляет их в зависимости от введенного им же критерия.

Прибавим к этому уже отмеченный и только запутывающий картину факт, что тело знака представляет собой своего рода пустой резервуар, скорлупу, фантик, имеющий самостоятельное значение лишь в ограниченном числе случаев, где актуализуется материальная обессмысленная составляющая «знака» (например, в поэтическом метре, орфографии, полиграфии, где, скажем, замена [нужно] на [следует] может быть неравноценной). В обычном смыслопорождающем («рабочем») режиме вербальных клише говорящий/пишущий и адресат (в т.ч. косвенный) не выделяют «единицы естественного говорения» ни на уровне звуков-морфем-слогов, ни на уровне слов, если искомое коммуникативное действие производится и интерпретируется беспрепятственно, беспроблемно. Говорящие на родном «языке» не завидуют единицы в качестве отдельных объектов, если общее коммуникативное действие восстанавливается по совокупности вербальных и невербальных данных.  (Заметим, что в предыдущем предложении вполне обычная «единица» [завидуют] выделена адресатом (на ней фокусируется его внимание) и рассмотрена отдельно только потому, что она не встраивается в понятное адресату коммуникативное действие. В сознании адресата в этот момент возникает вопрос, что сделал сознательно поступавший автор, притом что в самой неожиданно выделенной, в отличие от других, «единице» – в данном случае в слове [завидуют] – ничего необычного нет).

Иными словами, «знаки» возникают при попытках разделить на части видимую, телесную составляющую коммуникативного действия, притом что само действие имеет несловесный и целостный смысл, а дискретные «тела» слов создают ложное ощущение суммирования «знаков» для получения этого смысла. Так, при переводе на другой «язык» то же самое будет изложено иными словами («иными единицами») – при соблюдении тождества коммуникативного смысла. Различие между исходной и полученной «структурами» в словах, их количестве, морфемном составе, порядке, длине и пр. будет свидетельствовать о независимости смысла от конкретных «знаков», о существовании коммуникативного смысла за пределами вербальной формы (вспомним к тому же, что коммуникативное действие можно зачастую произвести и вне вербальной формы – жестом, показом, взглядом, рисунком, схемой и пр.; коммуникативное действие может быть понятным до того, как все входящие в него слова, будут сказаны; коммуникативное действие существует в виде замысла до произнесения слов; слова не складываются, а интегрируются в коммуникативном действии). В то же время делить на знаки – если такая задача поставлена – придется именно телесную (несмыслосодержащую) часть коммуникативного действия, то, что всего лишь призвано намекать и отсылать к личному поступку.

Так, в приведенном примере со стрелкой и надписью делить на части, в поисках «знаков», придется саму стрелку и надпись, хотя конкретное смыслопорождение реализуется далеко не только этими телесными (могущими быть разделенными и предъявленными) объектами: смыслосодержащее коммуникативное действие производится не только стрелкой и надписью, но главное – личной коммуникативной интенцией, воссоздаваемой при интерпретации, мыслимыми условиями действия, мыслимой пространственной диспозицией адресата и «тела знака» и пр. Понятно поэтому, что каждый обретенный таким способом «знак» (например, стрелка и слово Registration) будут чем-то недостаточным, не передающим суть (механизм) многомерной коммуникативной динамики происходящего.

В самом деле, констатируя, что порождаться и пониматься могут только личные коммуникативные действия, коммуникативная модель тем самым расписывается в невозможности предъявить «знак» с той же определенностью, с какой это делала статическая языковая модель. Получается, что «знак» назначается условно (в языковой модели он констатируется безусловно и определенно), не существует как объект, или тело (в языковой модели – он существует как диада «тело знака–значение»), намекает и отсылает к смыслопорождающему коммуникативному действию, будучи интерпретируемым (в языковой модели – он имеет прямое единообразное значение, хотя ни один из знаков, тем более совокупность всех знаков, не может быть чем-то тождественно мыслимым сразу всеми участниками произвольно выделенного коммуникативного коллектива).

Если в языковой модели знак можно сравнить с кубиком определенного цвета (форма–значение), то в коммуникативной модели «знак» – это условно (утилитарно) назначаемая и условно (утилитарно) выделенная форма, отсылающая к конкретному значению (когнитивному состоянию автора коммуникативного действия). Заметим, что поскольку в естественном коммуникативном процессе порождаются и понимаются семиотические поступки коммуникантов, а не самозначные единицы «языка», то Барт, выступая за знаки «языка» («письма») вне авторства, призывает тем самым довериться полым телам («фантикам») в слишком серьезном для этого деле смыслообразования.

Текст

Из единообразных знаков языка, по мнению Аристотеля, Соссюра, Барта, Дерриды и других, состоят сами тексты, факты «письма». Чтобы осознать, насколько динамическая модель текста отлична от статической, языковой, приведем аналогию. Представим себе нотную запись фортепианного концерта, которую держит в руках даже не музыкант, а рядовой ценитель прекрасного. Можно ли утверждать, что все, что ему нужно от музыкального произведения, он уже получил, и что данного нотного текста достаточно для участия в некогда осуществленном замысле композитора? Безусловно, нет. Не достает исполнения, самого звучания, слышимого мелодического рисунка, интерпретации, ощущения уподобления человеческому голосу и интонации в музыкальной фразе и пр., – всего того, к чему нотный текст лишь пунктирно готов направить и послужить вспомогательным средством достижения.

Заметим, что и для автора в момент создания сочинения целевой причиной его творческих усилий был не нотный текст, а то, что обычно возникает при его прочтении «на выходе». И слушатель, и автор, пожалуй, с большой вероятностью подтвердят, что их интересует один и тот же комплексный акустическо-эмоционально-интеллектуальный объект, а не вспомогательное средство (без которого можно временами и обойтись).

В свою очередь, графически представленный вербальный текст также не тождествен тому, что замышлял автор, и что послужило целевой причиной приложения его творческих усилий. Читатель, вслед за автором тоже, пожалуй,  признает, что простое обладание написанными словами и предложениями не дает чувства достижения искомого, которое приходит только в момент воссоздания некогда помысленной и реализованной автором процедуры.

Поэтому уж если искать «осмысленную взаимосвязанную последовательность знаков», или смыслосодержащий текст, то только не в написанном (нотном или буквенном) субстрате, поскольку он выступает всего лишь подсобным инструментом, вторичным посредником в каком-то подлинно важном деле.

В поисках твердой значимой сердцевины и, соответственно, четких контуров динамической модели вербального текста, небесполезно обратить внимание на то, што спосап фиксацыи славесной паследаватильнасти глубако условен, далико атстаит ат таво, што риальна праизносицца аутэньтичным «наситилем йизыка», kotoryj mozhet pribegnut’ k samym raznaabrasnym formam fixatsii verbal’noj materii (плюс к уже приведенным, например, к аббревиатурам, сокращ., скорописи, специальной фонетической – русской академической и международной – транскрипции и пр.).

Подмечая в этих примерах условность графической фиксации, следует сразу указать то, что позволяет «читателю», несмотря на различия способов фиксации, обретать даже в этих шуточных эпизодах твердую почву. Иными словами, задавшись вопросом, почему распознаются столь по-разному представленные вербальные данные (а они распознаются «носителем», что бы кто ни говорил) и где основания самой возможности их распознавать, наблюдатель вынужден признать, что главное и основное, остающееся неизменным и обеспечивающим понимание, – это коммуникативная типология, заранее известная говорящему на «родном языке», вербальные элементы которой воспроизводятся в сознании на основе намеков, сделанных посредством каких-то графических способов фиксации. «Носитель языка», никогда не знающий грамматическую номенклатуру собственного языка и никогда не осознающий собственный «инструмент говорения», на самом деле является знатоком коммуникативной типологии – доступных ему комплексных ситуаций использования вербальных клише при совершении коммуникативных действий в различных сегментах коммуникации. Именно к ней (вернее, к ее вербальной составляющей) возводит «носителя» любой из только что приведенных способов записи звучащей речи.

Соответственно, задача письменных знаков, так или иначе обращенных к звуковому составу речи и направленных на смыслообразование, состоит в том, чтобы произвести намек на (или дать возможность вспомнить) уже известное интерпретатору вербальное клише (элемент коммуникативной типологии, которым владеет говорящий). Именно поэтому никакого труда для аутентичного коммуниканта не составит озвучить, скажем, [с.] в надписи [с. Борисово] (или сделать это по-другому в случае с [с. 15]): написана всего лишь одна буква с точкой, а читается (озвучивается) заранее известное целое слово [село] или [страница]; или расшифровать второй элемент словосочетания [Слава КПСС]: написано четыре буквы, а прочитать можно заранее известное развернутое словосочетание [коммунистическая… и пр.]; или произнести правильно любое слово, входящее в коммуникативную компетенцию говорящего: пишется [произнести], а читается заранее известное [праиз’нис’ти], пишется [говорящего], а читается [гаварящива] и пр.

Опять же по причине того, что устная форма вербальных клише изначально известна аутентичному коммуниканту, русский графический способ фиксации не предполагает использования знаков ударения: несмотря на трудности, испытываемые иностранцами при решении вопроса, какой слог «ударять» при чтении, аутентичный коммуникант знает это вполне определенно из практики владения коммуникативными клише, без труда ставя ударение в словах, не акцентуированных на письме.

Оснóвность (поставим для ясности ударение) и первичность клише, хранящихся в памяти участника коммуникативного сообщества, подтверждается и тем, что коммуникант, произнося эти клише в устном общении, никогда не думает о том, как они могут быть записаны. Он пользуется ими независимо от их элементарно-графической формы (которой для него в момент смыслообразующего говорения не существует).

Наоборот, графически изобразить эти клише составляет для него задачу, разрешимую с некоторым усилием и выполнимую после обучения специальным правилам (в том числе грамматике), которые на худой конец он может даже оставить в стороне и записать клише как угодно, ориентируясь лишь на данного адресата, с его объемом знаний и индивидуальной способностью распознавать «намеки».

Во всех этих случаях речь идет о воспроизведении в памяти заранее известных форм устной коммуникативной практики (то есть уже известной вербальной клишированной части коммуникативных синтагм, усваиваемых коммуникантом с детства и затем постепенно пополняемых, по мере знакомства с новыми предметными областями и способами коммуникативного действия в них).

Кроме того, в отношении графической формы важно заметить и то, что написанный вербальный текст даже в традиционном своем состоянии всегда изобилует невербальными знаками, отсылающими к каким-то смысловым и интонационным чертам говорения, но не к самим фонетическим словам. К таким знакам относятся точки, тире, запятые, кавычки, восклицательные и вопросительные знаки, прописные и строчные буквы, курсив, подчеркивание, абзацы, пробелы, скобки и пр., не говоря уже о специальных и ситуативных знаках – стрелках, равенстве, плюсах, минусах, цифрах, таблицах, схемах, рисунках, пиктограммах и пр. Фактом своего существования они указывают на то, что вербальный текст имеет комплексный характер: в нем на самом деле «переплетены» знаковые каналы, присутствуют не только словесные, но и иные знаки («намеки»), указывающие за пределы области словесного, выносящие организованную автором процедуру за границу только вербального, отсылающие к несловесным механизмам смыслообразования. По-видимому, даже при наличии созданной словами последовательности в ней присутствует нечто более сложное, чем работа слов (чем «словесный механизм»; чем «словесная знаковая система»; чем «орнамент, составленный из слов»; чем просто «текст слов»).

Важным обстоятельством, достойным упоминания при построении динамической модели «вербального текста» (уже ставим кавычки, поскольку любой вербальный текст, как выясняется, далеко не только вербальный), пожалуй, является и то, что слова (упомянутые уже как «знаки») не имеют определенных значений (смыслов) и потому не могут быть однозначными слагаемыми общей суммы, которая часто мыслится (в том числе Бартом) как текст. В самом деле, именно такое положение дел следует констатировать в реальной речи (письме): автономные слова («знаки») не обладают мыслимым тождеством и не способны сами иметь конкретный понимаемый смысл (значение).

Так, каждое слово, входящее в состав последнего, только что воспринятого читателем предложения, будет иметь гораздо больше «значений», чем одно определенное, нужное для твердого понимания составленного из них целого: [такой], [положение], [казаться], [констатировать], [дело], [письмо], [именно], [странный], [речь] и пр.

Заметим на всякий случай, что спасительная ссылка на «слово в контексте», которое, якобы, благодаря контексту приобретает способность восприниматься в тождестве, как раз и свидетельствует о семантической недостаточности автономного слова (главного «знака» Ф. де Соссюра): даже для сторонника языковой систематики ясно, что необходимо нечто постороннее, выходящее за пределы слова, – тот самый так называемый контекст, без которого предъявить самостоятельный смысл (значение) слова не представляется возможным.

Более того, даже те вербальные данные, которые организованы в предложения, будут далеко не всегда казаться понятными в их составе, как, например:

[Безусловно, нет. Не достает исполнения].

Поэтому если контекстом для слова считать предложение, то такой «гарант тождества» и сам не может быть признан независимым и смыслообразующим.

Кажется, здесь в теорию «языка» напрашивается как минимум «конситуация», или «коммуникативный (то есть комплексный, не только вербальный) контекст», который выносит причины смыслообразования далеко за пределы словесной последовательности как таковой. Тогда и другие, заведомо бессмысленные в автономной позиции предложения (типа [Нет], [Он совсем не собирается это делать], [Конечно, да]), помещенные в аутентичную конситуацию, обретут искомое тождество, тем самым снова утверждая смысловую несамостоятельность вербальных данных – не только слов, но даже предложений: предложения так же, как и слово, нуждаются во внешнем источнике смыслообразования.

Наконец, последним обстоятельством, которое стоит иметь в виду при оформлении коммуникативной модели текста, можно считать тот неоспоримый факт, что смыслообразующую процедуру зачастую можно реализовать полностью без участия слов. Жесты, остенсивы, выразительные взгляды, вздохи, поступки «напоказ» и пр. и пр. могут иметь ничуть не менее определенное значение, чем слова. Вспомним здесь, что даже написанный вербальный текст уже был замечен в использовании невербальных знаков, указывающих на нечто за пределами вербальных данных.

Таким образом, во всех приведенных эпизодах вербальный письменный текст не подтверждает своей автономной работоспособности в деле смыслообразования: как уже было замечено, 1) в графически зафиксированной форме текст является всего лишь «следом» коммуникативной процедуры (семиотического поступка), помысленной и реализованной автором; 2) роль графической формы текста состоит лишь в том, чтобы быть подсобным инструментом, посредником в подлинно важном деле коммуникации; 3) способ фиксации вербальной последовательности глубоко условен, что позволяет рассматривать любой письменный текст всего лишь как «намек» на иные формы вербальной и невербальной коммуникации, в которых говорящие различают, по крайней мере, не буквенные единицы; 4) главный и основной арсенал аутентичного представителя коммуникативного коллектива составляет знание устных вербальных клише, по отношению к которым любой вербальный текст глубоко вторичен; именно к этому знанию апеллирует автор, используя какой-то графический способ фиксации вербальных данных, 5) вербальный текст имеет комплексный характер, поскольку в нем «переплетены» разноформенные каналы воздействия, 6) слова и даже составленные из слов предложения невозможно считать тождественными единицами вербального процесса, поскольку они как минимум не обладают определенным автономным значением и поэтому не могут считаться «знаками», и, наконец, 7) смыслообразующую коммуникативную процедуру можно реализовать не только «словами текста», но и посредством других каналов, в том числе без участия слов.

Такое последовательное ущемления прав текста (считавшихся до поры незыблемыми и возведенными в абсолют признанием ненужности, «смерти»,  автора) и утрата текстом самостоятельного, почти священного, статуса ведет к переосмыслению модели смыслообразования, реализуемого в тексте, – по крайней мере, той модели, которая выстроена на признании за текстом способности быть «сообщением, существующим в виде такой последовательности знаков, которая обладает формальной связностью, содержательной цельностью и возникающей на основе их взаимодействия формально-семантической структуры» [Лукин 1999, 5], а также рассматривающей его как «сложный знак и целостную единицу общения» [Дридзе 1984, 71], или как «связь по меньшей мере двух высказываний, в которых может совершаться минимальный акт общения – передача информации или обмен мыслями между партнерами» [Колшанский 1980, 10], или как «некое знаковое поле, не имеющее исходной точки», которое «исходит только из языка как такового», как это делает Р. Барт [Барт 1994] .

Все высказанные сомнения и приведенные наблюдения над тем, насколько несамостоятелен и вторичен в своей смыслообразующей работе словесный «текст», ведут в уже указанную единую метрополию: производятся и понимаются не словесные формы (в том числе «тексты» и их предметно представленные «знаки» – морфемы, слова, предложения и пр.), а коммуникативные действия (семиотические поступки), совершаемые коммуникантом с привлечением (или без привлечения) вербальных клише.

Такая позиция резонно предполагает, что вербальный процесс должен быть рассмотрен в контексте коммуникативного смыслообразования, как частный случай коммуникативного процесса, с соответствующими последствиями для понятия «текста».

Среди этих последствий несколько представляются, с моей точки зрения, наиболее важными для критики смерти автора, декларированной Бартом и соратниками.

Прежде всего, написанный текст является отражением последовательности коммуникативных действий, задуманных автором и представленных адресату в таком порядке. Если точнее, – текст представляет собой последовательность несамостоятельных вербальных элементов соответствующих коммуникативных действий (см. выше сказанное о «знаке»). Графическая фиксация не репрезентирует в полноте сами коммуникативные действия.

Между словесным отрезком, который простирается от точки до точки («предложением»), и целостным коммуникативным действием, в состав которого входят данные словесные элементы (если условно считать предложение соответствующим действию), следует констатировать кардинальное отличие. Вербальный остов, восстанавливаемый по графемам в виде звучащих коммуникативных клише, является лишь внешним неточным пунктирным «следом», по которому можно продвинуться к воссозданию целостного семиотического поступка.

Так, автор коммуникативного действия в не опосредованной письменным текстом ситуации определяется самим непосредственно наблюдаемым фактом говорения от первого лица («видно, кто говорит») и потому по умолчанию попадает в список значимых параметров, необходимых для интерпретации действия. Напротив, в ситуации письменного текста источник коммуникативного действия (а значит и выделенных объектов, связей, причинности, оценок, эмоций и пр.) должен быть назван особо, поскольку процесс написания (псевдо-говорения) и озвучения принципиально разделены («непонятно, кто говорит»). Вследствие этого в статье или повести указывается автор, а в художественном нарративе речь персонажей сопровождается указанием на источник, типа «сказал такой-то» после «прямой речи».

В том же смысле интерпретировать слово [да] (как, впрочем, и любые слова) можно только при условии, что в этот момент воссоздается индивидуально мыслимый, зачастую очень сложный и нюансированный, контент сознания говорящего. Этот контент входит в состав актуального коммуникативного действия, но не может быть проявлен в самом слове [да], произносимом или изображаемом на письме в момент коммуникативного действия.

Как правило, автор, использующий письменный канал в своем коммуникативном действии, осознает несовершенства графического посредника и прилагает дополнительные усилия для достижения мыслимого тождества. Так, для уточнения модуса говорения в письменный текст вводятся указания на выражение лица говорящего при произнесении «прямой речи», или подробности социального или профессионального статуса автора статьи или романа, притом что все это вне графического посредства также может присутствовать в ситуации коммуникации по умолчанию и играть свою роль.

Помещая семиотическое действие в основание лингвистического факта, следует недвусмысленно признавать, что оно не существует вне деятеля, который оказывается единственным бесспорным источником порождения смысла в вербальных данных. Фактом своего существования он ставит точку в рассуждениях о смысле сказанного, обозначая собой предел смыслообразования. Интерпретация естественного вербального материала – в своей первозданной сути – представляет собой восхождение к когнитивному состоянию автора действия. В этом смысле становится очевидной бессмысленность и пустота какого-либо «языка», который принципиально элиминирует личность и конкретный когнитивный процесс, избавляясь, таким образом, от единственного источника смыслообразования в семиотическом поступке. Ввиду этого, как уже было отмечено, метафору «язык» для построения модели естественного вербального факта следует признать неэффективной.

При этом мысль и действие (в том числе вербальное) естественным образом не совпадают, как процесс открывания двери ключом (действие) и внутреннее рассуждение о необходимости открыть дверь ключом (мысль) – не одно и то же. Смысл сказанного не имеет прямой («прямоточной») связи с мыслью – гораздо более объемным и комплексным процессом, чем следующий за ним семиотический поступок, нацеленный на изменение когнитивного состояния адресата (для этого достаточно представить случай лжи, где воздействие и мысль особо рельефно не совпадают).

Смыслообразование в любой момент текста имеет коммуникативную природу. Пользуясь уже упомянутым феноменом лжи, можно «схватить» значимые черты коммуникативного (а не языкового) смыслообразования: автор добивается не представления реальности, а эффекта коммуникативного события (не обязательно путем «пересказывания» реальности), и в этом видит смысл совершаемой коммуникативной процедуры. Он занят не нарративом реальности, а гораздо более очевидной и непосредственной реальностью своего воздействия на адресата, будь то производимый им нарратив, вопрос, жалоба, просьба, восклицание, невербальный жест угрозы, задумчивая интонация и пр. (вспомним Барта, который отказывается видеть в нарративе автора).

Наконец, следует отметить, что при порождении или восприятии текста сознание, как автора, так и адресата, «работает» только с одним конкретным коммуникативным действием – производит его или интерпретирует. Фокус внимания автора или читателя, занятого данным семиотическим поступком, не может быть множественным вследствие пространственно-временной и психофизической обусловленности акта коммуникации. Интеракция между автором и адресатом постоянно совершается в одной точке, на которой фокусирует свое внимание автор при создании последовательности коммуникативных действий, и в которой затем постоянно пребывает сознание адресата, продвигающегося вслед за автором от действия к действию.

Из этого следует, что индивидуальное сознание никогда не воспринимает текст в том виде, в каком это предполагают расхожие (используемые в том числе Бартом и сторонниками) формулы типа «текст книги», «текст статьи», «текст стихотворения» и пр. (ср. нотный текст, или ноты). Оно не может вместить и понять текст «Евгения Онегина» и даже текст его первой главы, поскольку там содержится множество семиотических поступков. Зато сознание без труда (правда, с различной эффективностью) справляется с очередным единичным поступком автора, который некогда предполагал именно такую процедуру своего общения с читателем: последовательно перемещать фокус внимания адресата от действия к действию, в расчете на то, что каждое последующее будет эффективным при условии читательского участия в предыдущих ([Его пример – другим наука], скажем, невозможно понять без знания только что прочитанного, не говоря о более сложных когнитивных связях, и пр.).

Пройдя по цепочке семиотических актов, в которые автор вовлекал читателя, последний может попытаться обобщить данный опыт приятного общения с автором в одном коммуникативном поступке и сказать, например, что «в романе «Евгений Онегин» повествуется о молодом человеке» и пр. Однако такое понимание текста, редуцирующее множество самоценных коммуникативных взаимодействий автора с читателем до пересказа фабулы, вряд ли кого-либо удовлетворит.

Иными словами, процесс коммуникации, оставляющий свой след в виде написанного текста и воссоздаваемый затем по этому следу, не может терять свою процессуальность, превращаясь в статичный объект. Поэтому для динамической концепции словесный графический текст (текст книги, текст повести и пр.) – это, скорее, псевдо-единство, псевдо-объект, неэффективная дефиниция, созданная на основании «телесного» (предметного, обессмысленного, статического) восприятия вербальных данных. Так, «текст поэмы» может лежать в портфеле, иметь определенный вес, количество страниц, глав, предложений, слов, букв и пр., но он не может в таких условиях производить смыслообразование, к которому был некогда призван автором в каждом из своих моментов как несамостоятельный посредник.

Заметим здесь, что, если в каждом конкретном смыслообразующем случае (вспомним о коммуникативном смыслообразовании) речь идет об интерпретации одного семиотического действия, то вопрос об окружении данного действия другими действиями теряет свою актуальность и остроту (так, при некоммуникативном понимании текста часто указывается на множество взаимосвязанных предложений).

Статический текст, представленный в виде конгломерата вербальных данных, как бы исчезает, обнаруживая невозможность производить смыслообразование. Независимо от позиции среди других семиотических поступков, автора и адресата всегда интересует один, данный, актуальный поступок (и его след) здесь и сейчас. Сознание застает его как в цепи иных действий, так и вне какой-либо последовательности вербальных или невербальных действий, но всегда формирует множество параметров, значимых для порождения и интерпретации данного действия, черпая перечень этих параметров из разноформенного коммуникативного контекста (предыдущих поступков, общих фреймов, ситуативных данных, сведений об адресате или авторе и пр.).

(Отметим попутно, что в такой теоретической диспозиции совершенно оправданным становится понимание дискурса как осознанной ситуации данного коммуникативного действия, в отличие от попыток представить его глобальной статической областью знания, или статическим коррелятом языка («живая речь», «тип высказывания» [Степанов 1995, 38], «связный текст», «язык в языке» [Николаева 1978, 467], «речь, погруженная в жизнь» [Серио 1999, 28-29]).  Динамическое понимание дискурса, вытекающее из акциональности вербального факта, указывает на мыслимые условия совершения отдельно взятого коммуникативного действия. Ввиду постоянно меняющихся условий совершения семиотических поступков (в том числе вследствие уже совершенных в последовательности действий, вовлечения новых, известных автору, фреймов, исключения потенциально релевантных фреймов, вовлечения новых мыслимых объектов и обстоятельств, и пр. и пр.) дискурс представляет собой подвижную систему координат, в которой всякий раз заново интерпретируется новое действие (в том числе произведенное с участием вербального канала). С этой точки зрения у каждого нового семиотического поступка есть свой неповторимый дискурс, необходимый для его интерпретации, который, соответственно, не может быть единым для всей области философии, или литературы, или поэзии, или политики и пр.)

Автор и интерпретатор

На фоне сказанного о динамическом понимании «текста» (который представляется «последовательностью намеков на коммуникативные действия» и в свете коммуникативного смыслообразования несколько меркнет как целостный объект) вернемся на условные похороны автора и понаблюдаем, оценивая происходящее в динамической, а не языковой перспективе.

Нужно признать, что любой текст, воспринимаемый как «склад языковых слово-смыслов» (Барт и компания), может ввести наблюдателя, созерцающего эту мнимую пещеру сокровищ, в соблазнительное состояние интерпретационной экзальтации: наблюдатель осознает – и даже будет в этом прав, что процессы понимания (смыслообразования) происходят именно в нем, и нигде более совершаться лично для него не могут. Здесь-то, в силу своей обособленности от автора, породившего «текст» (собравшего эти богатства), и одновременно в силу очевидной невозможности превратиться в него, наблюдатель констатирует для себя факт смерти автора, оставаясь с единственным несомненно не умершим и доступным – с собой и сокровищами. В такой диспозиции «текст» как бы в порядке вещей становится добычей любого одиночки, попавшего в отдельно взятое хранилище драгоценных «слов языка». Потеря ориентиров, вложенных некогда в текст в момент создания, как бы оправдывается естественностью и очевидностью происходящего – одинокого созерцания сокровищ. Что же до автора, то он оказывается всего лишь одним из прочих интерпретаторов данного текста, но, увы, наедине с драгоценностями в настоящий момент оказался не он.

Противостоять экспансии этой волшебной сказки (имеющей, впрочем, многочисленные реальные воплощения) можно только при условии признания коммуникативной (динамической) модели текста – ключевой (для смыслопорождения) роли личного когнитивного состояния автора и невозможности «знаков» действовать автономно за пределами личного коммуникативного поступка (действия).

Чтобы избавиться от экзальтации и не узурпировать больше свободы, чем это дозволительно в отношении другой личности, нужно заметить, что 1) интерпретатор – вольно или невольно, в большей или меньшей степени – все же имеет в виду автора как источника коммуникативного действия, который знаменует собой предел смыслообразования; в этом вольно-невольном положении интерпретатор 2) неизбежно демонстрирует различную меру приближения к когнитивному состоянию автора, что само по себе устанавливает своего рода шкалу интерпретационной (де)экзальтации.

С одной стороны, полное знание авторской интенции и мысли, очевидно, недоступно никому иному, кроме самого автора. Можно считать авторскую коммуникативную интенцию желательным, хотя и недостижимым пределом усилий интерпретатора и одновременно одним из двух крайних значений на данной шкале.

С другой стороны, полное игнорирование автора оказывается столь же невозможным (см. пример ниже), поэтому можно, в свою очередь, считать полное игнорирование недостижимым пределом усилий тех, кто настаивает на смерти автора, и противоположным крайним значением на шкале.

Интерпретатор, находясь в своем «возможном мире», может устремляться по этой шкале в различных направлениях, тем самым, свидетельствуя о собственных приоритетах смыслообразования и способов его обнаружения. При этом само наличие шкалы и возможность выбора направления движения по ней принципиально оставляют настоящего автора в игре на поле смысла, как одно из предельных значений.

Иными словами, поиск источников смыслообразования, скажем, в «тексте» [октябрь уж наступил] начинается с ответа на прямой вопрос: он был написан кем-то или не написан никем?

Ответ, так или иначе брезжащий в рамках языковой (аристотелевской, соссюровской, бартовской) интерпретации, а именно, что «текст существует написанным на языке, значит, в нем присутствуют значения и смыслы независимо от автора», – не может быть принят, поскольку в таком случае «язык» заранее вобрал в себя все возможные тексты, подобные этому, и тогда ни писать, ни говорить на «языке» не имеет никакого резона. Но автор, несмотря на «всеохватность» языка, зачем-то произвел данный «текст» (в составе соответствующего коммуникативного действия), и значит, именно он видел в этом какую-то предикативность. Такую актуализацию вербальных данных, как и любого иного компонента коммуникативного действия, можно объяснить только интересами данного субъекта, его стремлением  осуществить целенаправленное коммуникативное влияние, а не желанием породить стандартную, существующую по законам «языка», словесную структуру (заметим, что любой «язык» потому и является пустым и бессмысленным, что в нем элиминируется личность – подлинный источник любого смыслообразования).

Таким образом, на заданный вопрос стоит все же ответить утвердительно: данный текст явился в результате личной, кем-то организованной коммуникативной процедуры, следом которой стала данная вербальная последовательность.

Заметим, что сам «язык» не может ответить на вопрос, наступил ли уже октябрь или еще нет, и зачем нужно вообще об этом говорить. Прояснить, наступил ли октябрь и зачем об этом сказано, может только автор того действия, в состав которого входит это высказывание.

Иными словами, кто-то должен маркировать собой опорную точку для данной «констатации» (зафиксировать систему семиотических координат) и дать шанс для дальнейшего многофакторного оценивания соответствующего коммуникативного поступка. В этом и состоит 1) неизбежность какого-то отношения интерпретации к когнитивному состоянию того, кто производит (произвел) данное коммуникативное действие: семиотический поступок (с вербальным компонентом) кто-то все-таки совершил, и это не просто факт «языка», поскольку очевидно, что язык не может создавать тексты, и тексты сами себя тоже не пишут.

Несмотря на очевидный субъектный антураж происходящего, для условного сторонника позиции Барта – если он настаивает на полной самозначности «языка» – по-прежнему остается возможным 2) продвижение по шкале интерпретационной экзальтации в сторону исчезновения автора, что позволяет интерпретатору почувствовать себя креативно, – скажем, признать, что эта строка говорит (то есть «никем не сказана») о революции 1917 г.: «Великий Октябрь уж наступил». На нашей условной шкале это соответствует положению максимальной интерпретационной экзальтации, при достижении которого настоящий автор полностью отсутствует, «мертв» для интерпретатора.

Живой интерпретатор, предложив свой «креатив», с готовностью занял авторское место, рассматривая «ничьи сокровища», но, кажется, оказался в довольно глупом положении. С одной стороны, ему все равно не удастся убедить свою аудиторию, – если она составлена из homines хотя бы отчасти sapientes, – что в данном тексте просматривается «революция», заложенная в него – среди всего прочего – «от природы» или «из соглашения говорящих» (откуда якобы берутся все «значения слов в языке»).

С другой стороны, если интерпретатор пойдет иным путем – запросто припишет этот «текст» себе, будет продвигать его «революционное» содержание, вложенное в эти слова уже лично им, и настаивать на своем праве так поступить, то тотчас превратится в банального плагиатора – ведь именно этот «текст слов» уже был однажды создан и интегрирован в чужое коммуникативное действие. Подобным образом в случае с «ничейным» текстом [Я памятник себе воздвиг нерукотворный] новому «полноправному собственнику» этого текста придется занять место [я] и в этом странном положении подвергнуться заслуженным упрекам.

В этой ситуации поклоннику самозначного «письма» (члену похоронной команды им. Р. Барта) остается, по-видимому, сделать вид, что он просто пошутил про революцию, вовлекая «для красоты и изящества шутки» строчку из Пушкина. Шутка и в самом деле будет принадлежать автору нового коммуникативного действия, за которое он, признаваясь в шуточности, берет ответственность на себя.

При этом запланированные ранее похороны автора все же придется признать не состоявшимися.

Наоборот, продвижение по шкале в сторону выявления автора сразу обещает избавление от подобных коллизий и возникающего когнитивного тупика (на нашей шкале это приближает максимально возможную деэкзальтацию):  вполне определенный автор (А.С. Пушкин) совершил коммуникативный поступок в некогда мыслимых условиях – и далее по закону жанра следует чреда культурно-историко-психологических и прочих наблюдений, задача которых состоит в экспликации личного когнитивного состояния автора данного действия, что само по себе может быть типологичным, понятным и интересным для homo sapiens cultus.

Таким образом, поэт, побывав в плену у интерпретатора, несмотря на вольно-невольную экзальтированность последнего, должен выжить ради «всего святого» – смыслообразования. Так, в нашем случае только спасшийся автор в состоянии хотя бы отчасти конкретизировать смысловое (в том числе эмоциональное) поле упомянутого «текста»: семиотическое действие, в составе которого А.С. Пушкин некогда произнес [октябрь уж наступил], нельзя мыслить соотнесенным с большевистским переворотом 1917 г. ввиду очевидных, укорененных в его, авторском, когнитивном состоянии, причин. Возможно, кто-то иной, знающий об авторской когниции в момент данного действия больше, может дополнить и нарастить объем акционального смысла, явленного в данном высказывании, и еще дальше продвинуться по шкале в сторону предела понимания – авторской коммуникативной интенции и когнитивного состояния. Однако в любом случае ясно, что содержанием своего сознания и своим поступком автор ввел возможное смыслопорождение в достаточно тесные рамки: текст (ряд «следов» коммуникативных поступков) не может содержать больше смыслов, чем сам авторский замысел данного поступка.

Иными словами, понимать автономный «текст» (написанный на «языке») в принципе невозможно, поскольку пониманию подлежит только личная деятельность того, кто организовал коммуникативную процедуру; в самом же тексте (словах, языках, безличном письме) источники смыслообразования полностью отсутствуют. Текст представляет собой лишь намек на личный семиотический поступок (вернее, последовательные намеки на ряд коммуникативных действий). Без возведения намека к объекту намека (или без воссоздания по следу того, что оставило данный след) смысл не может осознаваться в тождестве. Зато коммуникативный поступок (личное авторское действие), в отличие от ничейного текста, уже можно понимать.

Так, представим себе, что искомым средством самоидентификации для Ж. Дерриды было бы не то, что он создал, вернее, не те семиотические поступки, которые он совершил и отразил в виде графического вербального «следа» (все те новые и прежние объекты, на которые он обратил внимание адресата, связи, которые он сформировал, переосмыслил и представил актуальными, расставленные им эмоциональные акценты, сформулированные, разрешенные и неразрешенные, вопросы, организованные интеллектуальные провокации и апории, и пр.), – а взамен всего этого средством его самоидентификации служил бы бессмысленный в себе («ничей», внешний для него) французский язык, на котором философ якобы говорит как на «не принадлежащем ему» (который, заметим, по причине безличности, не может содержать в себе ничего из того, что на самом деле сделано Дерридой). Либо философ ничем не отличился от любого из французов, якобы говорящих и мыслящих одинаково по-французски, запросто превращенных «языком» в гомогенную массу (и тогда автора Дерриды нет), либо он сделал что-то иное, и это иное – не говорение на «языке», а личные идентифицирующие его поступки, которые, кроме него, больше никто не совершал (и тогда автор уцелел).

Как видно, «язык» («письмо») и «текст», состоящий из «самоорганизующихся» звуков, фонем, морфем, слов и предложений, – невозможно заставить производить смыслы. Там, где они все же гадательно просматриваются сквозь мутное стекло мнимо самозначных «знаков языка» (на что рассчитывает Барт и многочисленная компания), на самом деле «работает» авторское коммуникативное действие, локализованное в сознание личности с ее мотивациями, мыслимыми объектами, установленными связями, констатированными адресатами, индивидуальными фреймами и фонами, и пр. Если в «ничейных» словах и языках нет и не может быть никакого тождественного содержания, то авторские тексты, наоборот, берут на себя всю полноту ответственности за смыслообразовательный контент, поскольку являются «следами» личных коммуникативных процедур, или свободных коммуникативных поступков (действий), которые можно понимать, интерпретировать, оценивать, судить, верифицировать в системе конкретно мыслимых, заданных автором, координат.

Если абстрактный говорящий в логико-грамматическом (языковом) мире «говорит словами», то естественный коммуникант «говорит коммуникативными синтагмами», в которые слова входят как подчиненные интегрируемые элементы [Вдовиченко 2017].

Поскольку в логико-грамматическом пространстве смыслообразование определяется как функция самих вербальных форм, к мнимо самозначным и автономным словам, составленным из них высказываниям, текстам и вообще языку предъявляется требование быть автореферентными и по мере того смыслообразующими. Так поступает Барт, который находит язык («письмо») достаточным основанием для читательской интерпретации. Также поступает Деррида, говоря о языке, собственником которого он не является и который, якобы, определяет его идентичность.

Однако никакое тождественное смыслообразование не может быть достигнуто и объяснено возведением к бессмысленному. Так, понять, оценить и верифицировать простейшие высказывания («Сейчас уже ночь», «Октябрь уж наступил» или «У меня есть язык, но он не является моим») невозможно в логико-грамматическом измерении, то есть вне конкретных условий совершения личного коммуникативного действия с участием данных слов.

В естественной коммуникативной реальности интерпретируются не слова, а действия говорящего (пишущего), преследующего определенные тождественные цели. Процедура интерпретации «текста», сосредоточенная на словах и языках, неизбежно сталкивается с проблемой нетождественной референции в отдельно взятых знаках (вспомним теорему Патнэма) [Putnam 1981; Лакофф 2004, 330], в то время как естественная (коммуникативная) интерпретация естественного говорения (письма) охватывает гораздо более обширные и одновременно точные комплексы данных, значимых для обретения смысла в конкретном семиотическом поступке.

Избавление от «языка», который предстает совсем не безобидным в гуманитарном теоретическом поле (что доказывает, среди прочего, языковая авторо-похоронная концепция Барта или де-факто почитаемый принцип Хайдеггера «Язык есть дом [тюрьма? – А.В.] бытия»), оборачивается обретением большей определенности в такой зыбкой области, как смыслопорождение. Личный когнитивный статус автора фиксирует собой смысловой предел сказанного/написанного, срезая все напластования возможностей, возникающих вне данного статуса. Коммуникативная модель, скрыто и открыто отрицающая «язык», поглощает языковую модель, в рамках более глобального процесса поглощения «языка» коммуникацией – тем самым, открывая возможность комплексному акциональному смыслообразованию, избавленному, наконец, от вербальной тирании нетождественности. Здесь слово-ориентированные ценности Барта и компании – языкписьмо»), знак, текст – оказываются скомпрометированными и даже дезавуированными. Взамен наблюдатель получает точный адрес несомненного источника смыслообразования – индивидуальное сознание автора, не скованное смертью в безличном «ничейном» слове.

Литература

Барт 1994 – Барт Р. Избранные работы: Семиотика. Поэтика. М., 1994. С. 384-391. Перевод С.Н. Зенкина.

Вдовиченко 2008 – Вдовиченко А.В. Расставание с “языком”. Критическая ретроспектива лингвистического знания. М.: ПСТГУ, 2008.

Вдовиченко 2016а – Вдовиченко А.В. Коммуникативное оправдание грамматики. К вопросу о пределах условности грамматического описания // Русский язык за рубежом, 2016 № 4. С. 78-89.

Вдовиченко 2016б – Вдовиченко А.В. О несамотождественности языкового знака. Причины и следствия «лингвистического имяславия» // Вопросы философии, 2016 №6 С. 164-175.

Вдовиченко 2017 – Вдовиченко А.В. Предикация в логико-грамматической и коммуникативной интерпретации // Когнитивные исследования. Сборник трудов к 90-летию Е.С. Кубряковой. М., 2017. С. ??.

Деррида 2000 – Деррида Ж. Письмо и различие. Пер. с фр. под ред. В. Лапицкого. — СПб.: Академический проект, 2000.

Дридзе 1984 – Дридзе Т.М. Текстовая деятельность в структуре социальной коммуникации: проблемы семиосоциопсихологии. – М.: Наука, 1984.

Колшанский 1980 – Колшанский Г.В. Контекстная семантика. – М.: Наука, 1980.

Лакофф 2004 – Лакофф Дж. Женщины, огонь и опасные вещи. Что категории языка говорят нам о мышлении / Пер. И.Б. Шатуновского. М., 2004.

Лукин 1999 – Лукин В.А. Художественный текст: основы лингвистической теории и элементы анализа. – М.: Ось, 1999.

Николаева 1978 – Николаева Т.М. Краткий словарь терминов лингвистики текста // Новое в зарубежной лингвистике. Вып.VIII. Лингвистика текста. М.: Прогресс, 1978. – С. 467

Серио 1999 – Серио П. Как читают тексты во Франции // Квадратура смысла. Французская школа анализа дискурса / Пер. с франц. и португ. – М.: Прогресс, 1999

Степанов 1995 – Степанов Ю.С. Альтернативный мир, Дискурс, Факт и принцип Причинности // Язык и наука конца XX века. Сб. статей. – М.: РГГУ, 1995. – С. 35-73.

Derrida 1996 – Derrida J. Le Monolinguisme de l’autre ou la prothèse d’origine, Paris, Galilée, 1996.

Putnam 1981 – Putnam H. Reason, Truth and History. Cambridge Academ, 1981.

Nice to see you again, author, but where is your “text” and “language”? To verbal data in statics and dynamics

Andrey V. Vdovichenko

The article contains some aspects of criticism of Roland Barthes’ (and his adherents’) position claming that the text can be understood and interpreted without the author. As the main reason of Barthes’ point of view, the author of the article marks out the erroneous principle of sign autonomy which lies in the basis of the structural method. In the particular case of verbal data that means the erroneous autonomy of words, phrases, texts and the whole system of verbal language. The author considers consistently the main components of Barthes’ position (that is, the static language model) and offers in exchange the communicative dynamic model which includes that: 1) the “language” as a metaphor is ineffective in describing the real verbal process, 2) the concept of signs (words, phrases, texts) used within “language” is built on the insufficient basis,  3) the self-identity can be ascribed just to personal communicative action which is generated and interpreted as a conscious act of a communicant, but not as a structure of auto-signifying words, 4) any communicative action has a complex (multi-channaled) character. In the dynamic (communicative) model, sign is appointed practically and conditionally (in the language model the sign is stated certainly and definitely), sign doesn’t exist as a certain object, or a body (in the language model – it actually exists as a dyad “sign body–value”), sign only “hints” and “sends” to sense-producing communicative action, being interpreted (in the language model – it has a direct sense, it is studied and described). The text represents the sequence of dependent verbal elements “hinting” at the corresponding communicative actions. Communicative action (which is required by the author and the addressee in the processes of production and interpretation) are perceived in identity on the basis of parameters which thought by the author of action outside words and languages. To understand a language and a text (incl. R. Barthes’ and J. Derrida’s “scripture”) it is impossible without the author who does not “write the text”, but makes personal communicative acts. In the article the concept of interpretative scale is introduced, and it is noted that the limit of interpretation is defined by the personal activity of the one who has organized the communicative procedure. In the autonomic texts (as well as in words, languages, impersonal “scripture” themselves) the sense-producing sources are completely absent.

KEYWORDS: author’s death, interpretation, sign, language, text, static and dynamic model of text, communication, communicative action, sense-production, identity of a personal semiotic act

Vdovichenko Andrey V. – DSc in Philology, lead researcher, Institute of Linguistics,
Russian Academy of Science; professor, the department of theory and history of language,
Orthodox St. Tikhon University for Humanities

an1vdo@mail.ru

 

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *